Неточные совпадения
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции
о жизни,
о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения
о музыке и
литературе:
говорила она мало, и то свое, не важное — и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц
говорил с ней без умолка и смешил ее.
Но прошла неделя, другая, третья, и в обществе не было заметно никакого впечатления; друзья его, специалисты и ученые, иногда, очевидно из учтивости, заговаривали
о ней. Остальные же его знакомые, не интересуясь книгой ученого содержания, вовсе не
говорили с ним
о ней. И в обществе, в особенности теперь занятом другим, было совершенное равнодушие. В
литературе тоже в продолжение месяца не было ни слова
о книге.
Изредка она
говорила с ним по вопросам религии, —
говорила так же спокойно и самоуверенно, как обо всем другом. Он знал, что ее еретическое отношение к православию не мешает ей посещать церковь, и объяснял это тем, что нельзя же не ходить в церковь, торгуя церковной утварью. Ее интерес к религии казался ему не выше и не глубже интересов к
литературе, за которой она внимательно следила. И всегда ее речи
о религии начинались «между прочим», внезапно:
говорит о чем-нибудь обыкновенном, будничном и вдруг...
«Каждый пытается навязать тебе что-нибудь свое, чтоб ты стал похож на него и тем понятнее ему. А я — никому, ничего не навязываю», — думал он с гордостью, но очень внимательно вслушивался в суждения Спивак
о литературе, и ему нравилось, как она
говорит о новой русской поэзии.
Клим видел, что обилие имен и книг, никому, кроме Дмитрия, не знакомых, смущает всех, что к рассказам Нехаевой
о литературе относятся недоверчиво, несерьезно и это обижает девушку. Было немножко жалко ее. А Туробоев, враг пророков, намеренно безжалостно пытался погасить ее восторги,
говоря...
— Эти молодые люди очень спешат освободиться от гуманитарной традиции русской
литературы. В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют друг друга,
говоря по поводу мелких литературных краж
о великих событиях русской
литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра.
Диомидов выпрямился и, потрясая руками, начал
говорить о «жалких соблазнах мира сего»,
о «высокомерии разума»,
о «суемудрии науки»,
о позорном и смертельном торжестве плоти над духом. Речь его обильно украшалась словами молитв, стихами псалмов, цитатами из церковной
литературы, но нередко и чуждо в ней звучали фразы светских проповедников церковной философии...
Он знал все,
о чем
говорят в «кулуарах» Государственной думы, внутри фракций, в министерствах, в редакциях газет, знал множество анекдотических глупостей
о жизни царской семьи, он находил время читать текущую политическую
литературу и, наскакивая на Самгина, спрашивал...
Сартр в своих статьях
о литературе иногда
говорит то, что в России в 60-е годы
говорили русские критики Чернышевский, Добролюбов, Писарев, но выражает это в более утонченной форме.
Я тут же познакомилась с некоторыми из девушек; Вера Павловна сказала цель моего посещения: степень их развития была неодинакова; одни
говорили уже совершенно языком образованного общества, были знакомы с
литературою, как наши барышни, имели порядочные понятия и об истории, и
о чужих землях, и обо всем, что составляет обыкновенный круг понятий барышень в нашем обществе; две были даже очень начитаны.
При ответе на этот вопрос в тех многочисленных определениях религии, которые делаются в религиозно-философской
литературе, в большинстве случаев делается попытка установить те или иные черты (или задачи) истинной религиозности, иначе
говоря, высказывается нормативное суждение
о том, чем должна или может быть религия в наиболее совершенной форме.
Говорю о серьезной
литературе и исключаю
литературу, помешанную на сексе.
Говорить же
о своих интимных чувствах публично, в
литературе, мне всегда казалось недостатком стыдливости, нецеломудренным.
Я
говорил уже, что русская
литература не была ренессансной, что она была проникнута болью
о страданиях человека и народа и что русский гений хотел припасть к земле, к народной стихии.
Но мы не об
литературе начали
говорить, мы заговорили
о социалистах, и чрез них разговор пошел; ну, так я утверждаю, что у нас нет ни одного русского социалиста; нет и не было, потому что все наши социалисты тоже из помещиков или семинаристов.
Спенсер
о парижских позитивистах меня совсем не расспрашивал, не
говорил и
о лондонских верующих. Свой позитивизм он считал вполне самобытным и свою систему наук ставил, кажется, выше контовской. Мои парижские единомышленники относились к нему, конечно, с оговорками, но признавали в нем огромный обобщающийум — первый в ту эпоху во всей философской
литературе. Не обмолвился Спенсер ничем и
о немцах,
о тогдашних профессорах философии, и в лагере метафизиков, и в лагере сторонников механической теории мира.
Ничто меня не заставляло решиться на такой шаг. И никто решительно не отсоветовал. Напротив, Писемский и те, кто ближе стояли к журналу, не
говоря уже
о самом издателе, выставляли мне дело весьма для меня если не соблазнительным, то выполнимым и отвечающим моему положению как молодого писателя, так преданного интересам
литературы и журнализма.
И по всеобщей
литературе начитанность у меня была достаточная, особенно по немецкой
литературе и критике, по Шекспиру и новейшей английской
литературе, не
говоря уже
о французской.
Вопрос
о моей"диктовке"сделался в нашей биографической
литературе своего рода легендой. И я хочу здесь еще раз
поговорить об этом. До сих пор преобладает мнение, что я всегда и все диктовал — до последних лет. Это неправда.
С ним мы познакомились по"Библиотеке для чтения", куда он что-то приносил и, сколько помню, печатался там. Он мне понравился как очень приятный собеседник, с юмором, с любовью к
литературе, с искренними протестами против тогдашних"порядков". Добродушно
говорил он мне
о своей неудачной влюбленности в Ф.А.Снеткову, которой в труппе два соперника делали предложение, и она ни за одного из них не пошла: Самойлов и Бурдин.
Я
говорю о Гюйсмансе, так мало еще оцененном, так мало популярном даже в то время, когда «декадентская»
литература стала слишком популярной.
Богоискание отразилось в современной
литературе,
о богоискании пишут газеты и журналы,
о богоискании громко
говорят в обществах и собраниях.
И если впредь корреспонденции будут касаться деятельности правительственной власти, то он, помощник исправника, при всем уважении к отцу, а также к
литературе, будет вынужден произвести секретное дознание
о вредной деятельности корреспондента и даже… ему неприятно
говорить об этом… ходатайствовать перед губернатором
о высылке господина литератора из города…
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с этой рукописной
литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «Выхожу задумчиво из класса». Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа». По вопросу
о том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга
говорил слишком вольно, и из «чувства законности» он сам желает, чтобы его высекли.
— Я хотел
поговорить с Надеждой Александровной
о…
литературе, — отвечал он.
И в этот день, когда граф уже ушел, Александр старался улучить минуту, чтобы
поговорить с Наденькой наедине. Чего он не делал? Взял книгу, которою она, бывало, вызывала его в сад от матери, показал ей и пошел к берегу, думая: вот сейчас прибежит. Ждал, ждал — нейдет. Он воротился в комнату. Она сама читала книгу и не взглянула на него. Он сел подле нее. Она не поднимала глаз, потом спросила бегло, мимоходом, занимается ли он
литературой, не вышло ли чего-нибудь нового?
О прошлом ни слова.
Я знал, например, много таких карьеристов, которые, никогда не читав ни одной русской книги и получив научно-литературное образование в театре Берга, так часто и так убежденно повторяли:"la litterature russe — parlez moi de Гa!"[не
говорите мне
о русской
литературе! (франц.)] или «ah! si l'on me laissait faire, elle n'y verrait que du feu, votre charmante litterature russe!» [ах, будь это в моей власти, я бы сжег ее, вашу очаровательную русскую
литературу! (франц.)] — что люди, даже более опытные, но тоже ничего не читавшие и получившие научно-литературное образование в танцклассе Кессених, [Танцкласс этот был знаменит в сороковых годах и помещался в доме Тарасова, у Измайловского моста.
— У вас даже есть прекрасное стихотворение
о Владимире — Кубок, кажется, называется, — подхватил Павел с полною почтительностью и более всего желая
поговорить с Александром Ивановичем
о литературе.
— Хорошо! — отвечала Юлия опять с усмешкою и затем подошла и села около m-me Эйсмонд, чтобы повнимательнее ее рассмотреть; наружность Мари ей совершенно не понравилась; но она хотела испытать ее умственно — и для этой цели заговорила с ней об
литературе (Юлия единственным мерилом ума и образования женщины считала то, что
говорит ли она
о русских журналах и как
говорит).
Поговорили и
о литературе, но в приличных пределах.
— Да, поймите же, ведь вы заставите этим писателей писать против совести, подлаживаться,
говорить о радости жизни, которой у них в душе совершенно нет, ведь это поведет к полному развращению
литературы.
«Знаешь, дорогой мой Алексеюшка, в чем горе наших отношений? Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным… Почти полгода прожил я на Капри бок
о бок с тобой, переживал невыносимые и опасные штурмы и дранги, [Бури и натиски (от нем. Sturm and Drang).] искал участия и совета, и именно в личной, переломавшейся жизни, — и
говорил с тобою только
о литературе и общественности. Это факт: живя с тобой рядом, я ждал приезда Вересаева, чтобы с ним посоветоваться — кончать мне с тобой или нет?»
Взошел на кафедру маленький, горбатенький человечек. Черно-седая борода и совсем лысая голова с высоким, крутым лбом. Профессор русской
литературы, Орест Федорович Миллер. Он
говорил о Византии,
о византийском христианстве,
о «равноапостольном» византийском императоре Константине Великом. Из-за кафедры видна была одна только голова профессора.
Говорил он напыщенным, декламаторским голосом, как провинциальные трагики.
Калинович сел, и опять началась довольно одушевленная беседа, в которой, разумеется, больше всех
говорил князь, и все больше
о литературе.
— Вы смотрите на это глазами вашего услужливого воображения, а я сужу об этом на основании моей пятидесятилетней опытности. Положим, что вы женитесь на той девице,
о которой мы сейчас
говорили. Она прекраснейшая девушка, и из нее, вероятно, выйдет превосходная жена, которая вас будет любить, сочувствовать всем вашим интересам; но вы не забывайте, что должны заниматься
литературой, и тут сейчас же возникнет вопрос: где вы будете жить; здесь ли, оставаясь смотрителем училища, или переедете в столицу?
Таким образом, перебирая разнообразные типы, являвшиеся в нашей жизни и воспроизведенные
литературою, мы постоянно приходили к убеждению, что они не могут служить представителями того общественного движения, которое чувствуется у нас теперь и
о котором мы, — по возможности подробно, —
говорили выше.
Это все молодежь свежая; все они с пламенной любовью ко всему человечеству; все мы
говорили о нашем настоящем, будущем,
о науках,
о литературе и
говорили так хорошо, так прямо и просто…
В Воронеже она такой не была. Всегда веселая и разговорчивая, в своей маленькой компании она любила слушать и
говорить о театре,
о литературе,
о Москве и меньше всего —
о себе. Только раз, когда В.П. Далматов припомнил, что он познакомился с Шекспиром с десяти лет, она улыбнулась...
Народ, пришедший в себя, начинает
говорить от себя и про себя и является
литература, является язык, достойный говорящего
о себе народа.
Мое отчаяние продолжалось целую неделю, потом оно мне надоело, потом я окончательно махнул рукой на
литературу. Не всякому быть писателем… Я старался не думать
о писаной бумаге, хоть было и не легко расставаться с мыслью
о грядущем величии. Началась опять будничная серенькая жизнь, походившая на дождливый день. Расспрощавшись навсегда с собственным величием, я обратился к настоящему, а это настоящее, в лице редактора Ивана Ивановича,
говорило...
Я знаю многих, которые утверждают, что только теперь и слышатся в
литературе трезвенные слова. А я так, совсем напротив, думаю, что именно теперь-то и начинается в
литературе пьяный угар. Воображение потухло, представление
о высших человеческих задачах исчезло, способность к обобщениям признана не только бесполезною, но и прямо опасною — чего еще пьянее нужно! Идет захмелевший человек, тыкаясь носом в навозные кучи, а про него
говорят: вот от кого услышим трезвенное слово.
Не
говорю уже
о том, что любовь в них постоянно является как следствие колдовства, приворота, производится питием"забыдущим"и называется даже присухой, зазнобой; не
говорю также
о том, что наша так называемая эпическая
литература одна, между всеми другими, европейскими и азиятскими, одна, заметьте, не представила — коли Ваньку — Таньку не считать никакой типической пары любящихся существ; что святорусский богатырь свое знакомство с суженой-ряженой всегда начинает с того, что бьет ее по белому телу"нежалухою", отчего"и женский пол пухол живет", — обо всем этом я
говорить не стану; но позволю себе обратить ваше внимание на изящный образ юноши, жень-премье, каким он рисовался воображению первобытного, нецивилизованного славянина.
Так
говорит Солон. Представление
о положительном счастье вообще совершенно отсутствует в этой
литературе. «Без страданий нет никого; у кого меньше всего страданий, тот — счастливый», учит Софокл. И в одно с ним
говорит Еврипид: «Страдать должны мы все; мудр тот, кто всего благороднее несет посланный жребий».
Перед лицом этой безнадежно-пессимистической
литературы, потерявшей всякий вкус к жизни, трудно понять, как можно было когда-либо
говорить об эллинстве вообще как
о явлении в высокой степени гармоническом и жизнелюбивом. Ни в одной
литературе в мире не находим мы такого черного, боязливо-недоверчивого отношения к жизни, как в эллинской
литературе VII–IV веков.
Помню, что однажды у Павловых я встретил весьма благообразного иностранного немецкого графа, который, вероятно, узнав, что я
говорю по-немецки, невзирая на свои почтенные лета, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал на чужбине
говорить о родной
литературе.
В промежутках между чтением, музыкой и пением
говорили и спорили
о литературе, театре и живописи.
Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил, и даже не терпел, а тут нужно было не только читать, а учить, и списывать, и излагать своими словами, я же была нешкольная, вольная, и для меня хрестоматия была — только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия — ничего преждевременного. Вся
литература для ребенка преждевременна, ибо вся
говорит о вещах, которых он не знает и не может знать. Например...
Колоссальная фраза, выработанная в последние годы нашими публицистами и приведенная нами в конце прошедшей статьи, составляет еще не самую темную сторону современной
литературы. Оттого наша первая статья имела еще характер довольно веселый. Но теперь, возобновляя свои воспоминания
о прошлом годе, чтобы выставить на вид несколько литературных мелочей, мы уже не чувствуем прежней веселости: нам приходится
говорить о фактах довольно мрачных.
А исключивши эти два предмета —
о чем же и могла
говорить литература, как не
о нравственных и хозяйственных ущербах, какие могут потерпеть помещики от освобождения крестьян?..
Если
литература идет не впереди общественного сознания, если она во всех своих рассуждениях бредет уже по проложенным тропинкам,
говорит о факте только после его совершения и едва решается намекать даже на те будущие явления, которых осуществление уже очень близко; если возбуждение вопросов совершается не в
литературе, а в обществе, и даже возбужденные в обществе вопросы не непосредственно переходят в
литературу, а уже долго спустя после их проявления в административной деятельности; если все это так, то напрасны уверения в том, будто бы
литература наша стала серьезнее и самостоятельнее.